RuEn

Деревенский романс

Во МХАТе поставили «Дядю Ваню»

Недавнего фоменковского выпускника из Литвы Миндаугаса Карбаускиса уже совсем трудно назвать молодым режиссером. Ставший явным фаворитом Олега Табакова, он может свободно и сложно высказываться в малых пространствах (такими медленными, сложноустроенными, откровенно авторскими были и «Старосветские помещики», и недавнее «Когда я умирала» в «Табакерке»), но на большой сцене МХАТа он легко и, кажется, с удовольствием, играет роль традиционалиста.
Если в маленьких пространствах его режиссерские жесты откровенны, резки, вызывающе субъективны, то в большом мхатовском доме он ведет себя респектабельно и почти незаметно, как воспитанный мальчик из хорошей семьи. Когда выходит на поклоны, его почти нельзя разглядеть среди звездной и заваленной цветами мхатовской труппы, за могучей спиной ее первого комедианта.
В самом языке его нового сочинения «Дядя Ваня», в его некрикливых сценических жестах есть совсем неюношеские основательность и покой. Основательность в том, как выглядит сценическое пространство. Придуманное Олегом Шейнцисом, оно кажется вполне органичным литовскому темпераменту молодого режиссера: вместо ветшающей русской усадьбы — вполне импозантный, только что отстроенный светлый дом «от IKEA», точно семья по плану профессора уж переехала на дачу в Финляндию. Лаконизм и комфортность современного дизайна перекочевала в позапрошлый век, и только старый темного дерева буфет темнеет в глубине дома.
Огромный, основательный и спокойный, точно хозяин хутора, лежит на крыльце этого дома Астров. Дмитрий Назаров, обладатель богатырской наружности и невероятно нежной, утонченной внутренней структуры, — настоящее событие этого спектакля. Его тихая беседа с нянькой Мариной (спокойная и точная работа Натальи Журавлевой) точно камертон, интонационный ключ всего спектакля. Минималистская, исполненная печали и какой-то сухой торжественности музыка Гиедрюса Пускунигиса откликается на этот голос своими смиренными и мужественными аккордами. Старение, отсутствие личного счастья, утраченные иллюзии, попытка заглушить боль и муки совести, связанные с докторской практикой, — все есть в этом Астрове. Но ничто из этих человеческих поражений не лишило его сияния таланта. В том, как играет Астрова Назаров, видна такая свободная и талантливая человеческая личность, что ее обаянию невозможно не поддаться. Его присутствие на сцене притягивает к себе как магнит. 
Карбаускис, на удивление последователен в своем переживании времени. Оно у него пронизано каким-то не мистическим, нет, вполне обыденным, но запредельным покоем, тем смертным покоем, в котором времени больше не будет. Оттого так торжественен и устойчив большой светлый дом с верандой, с окнами, чьи рамы открыты настежь до поздней осени, пока не приходит время вешать на зиму ставни. Оттого нет ему надобности менять декорацию, и этот конструктивистский аскетизм больше говорит об устройстве времени, чем любая сценическая метафора.
Во всем строе его спектакля слышны та сдержанность, то холодноватое отсутствие всякого пафоса и сентиментальной крикливости, которые так любил Иосиф Бродский в поэзии и ландшафтах Северной Европы. Здесь не кричат даже в самой бурной сцене чеховской пьесы, когда дядя Ваня кидается с ружьем на профессора. Здесь в «пьяной» ночной сцене на астровское «Играй, Вафля!», тот (Сергей Беляев) тихо и монотонно перебирает две струны. Да и пьянство Астрова принадлежит к разряду небуйных — тихое пьянство, дарящее человеку лишь особую ясность мысли. Короткое сдержанное танцевальное па - вот и вся астровская плясовая. Эта сдержанность режиссерского шага неназойлива, мягко завернута в тихую поступь спектакля. Пожалуй, лишь однажды Карбаускис отчетливо декларирует ее. Стоя вместе с Соней у темного буфета, Астров закрывает от публики окна, и весь монолог о том, что в человеке все должно быть прекрасно, тонет в звуках музыки. Это едва ли не единственный резкий режиссерский жест на весь спектакль. Впрочем, есть еще один. Он одаривает смиренную Соню единственным мигом счастья, тихой ночной беседой с Астровым, и, чтобы сделать его — этот миг — по-настоящему волшебным, он совершает метаморфозу, которая в контексте всего аскетичного зрелища воспринимается по-настоящему сказочной: старый темный буфет начинает медленно двигаться и, приблизившись к окнам, в обрамлении оконной рамы, становится похож на алтарь. Соня взгромоздится на него, смешная, полногрудая, с двумя деревенскими косищами, и окажется рядом с Астровым, присевшим на подоконник. Они будут сидеть совсем близко, когда Астров скажет, что поздно ему менять жизнь, а Соне покажется, что это надежда на счастье.
Соню играет Ирина Пегова, и кажется, что в ней столько же теплоты, жизни и готовности все перетерпеть, как и в самом Астрове. Возможно, потому они не могут быть счастливы вместе, что слишком близки, слишком похожи друг на друга. Два живых, страстных, готовых принять жизнь, как она есть, человека. Когда смотришь, как играет Пегова, вспоминаешь, что Чехов написал не что-нибудь, а сцены из деревенской жизни. Оба они несут в себе почти «деревенское», крестьянское начало жизни, которое чуждо всем остальным обитателям усадьбы — неврастеничному, слабому дяде Ване (так его играет Борис Плотников), барственному, самодовольному и раздраженному Серебрякову (Олег Табаков) и его по-рыбьи холодной жене Елене Андреевне — Марина Зудина (кто, кроме рыбы, смог бы устоять перед напором страстного призыва Астрова?).
И не случайно, когда все уедут и Соня с дядей Ваней сядут за свои подсчеты, Астров будет стоять рядом с ними в одной оконной раме и они неожиданно покажутся почти иконописной троицей — образом мужественного приятия жизни. В финале надевают на петли ставни, закрывают постепенно все окна и работник — белокурый деревенский мальчик — садится на пол, прислонившись к стене. Наверное, чтобы отдохнуть.
×

Подписаться на рассылку

Ознакомиться с условиями конфиденцильности

Мы используем cookie-файлы. Оставаясь на сайте, вы принимаете условия политики конфиденциальности.